Эту книгу вы можете скачать одним файлом.

Облака белыми колоннами отражались в болотистой реке Воронке. Мелькнули мостики лодочной станции, их легкие, алюминиевые перильца. За рекой показались луга, массивы странно знакомого леса, кусок поля. И это ржаное поле песочного цвета тоже показалось знакомым. Вся природа вокруг была хорошо знакома с детства и являлась как бы составной частью представления о родной стране. Впереди, в перспективе очень широкой лесной аллеи, по которой бежало наше шоссе, мелькнула низенькая голубая ограда, клумба петуний и над ней что-то белое, испещренное сквозной тенью лип.

— Постойте!

Дядя Саша резко затормозил, и машина с визгом остановилась как вкопанная возле гипсового бюста Льва Толстого с бородой, несколько свернутой на сторону. Здесь дорога раздваивалась. Главное шоссе шло дальше прямо за Орел, а ветка сворачивала направо, и на стрелке было написано: «Ясная Поляна 2.50 км». И хотя мы уже втянулись в путешествие и были охвачены нетерпеливым желанием безостановочно мчаться вперед, но проехать мимо Ясной Поляны и не поклониться могиле Толстого — было невозможно. Мы свернули направо.

Вот яснополянский парк, знакомые всему миру столбы у въезда: облупившиеся кирпичные столбы с куполообразными крышами, и Лев Толстой в круглой небольшой шляпе с поднятыми с боков полями едет верхом на маленькой лошадке.

Мы вышли из автомобиля возле открытого павильона с прохладительными напитками. Там уже стояло несколько автобусов и легковых машин, привезших экскурсантов. При входе в усадьбу — столик дежурной. Но вход бесплатный. Несмотря на будний день, вверх по аллее шло много народа. Слева мы увидели знаменитый яснополянский пруд, где Толстой любил летом купаться, а зимой бегал на коньках с деревенскими ребятишками в эпоху своего увлечения яснополянской школой. Толстой не дожил всего семи лет до крушения ненавистного ему государства рабов и господ, на развалинах которого возникло новое, еще никогда не бывалое в мире государство — свободный союз свободных народов — высшее воплощение правды и справедливости.

Известно, что Толстой был против революции. Но я почему-то глубоко убежден, что, будь он жив, он бы непременно принял Октябрьскую революцию. Он был слишком народный, слишком русский, слишком гениальный, чтобы не понять ту величайшую моральную высоту, на которую поднялся русский народ, совершивший в Октябре подвиг не только национального, но и всемирно-исторического значения. Как это ни трудно представить, но я почему-то глубоко уверен, что Толстой отказался бы от своей философии, увидев перед лицом величайшей правды Октября всю ее тщету.

Последний раз я был в Ясной Поляне летом 1943 года. Только что началось сражение на Орловско-Курской дуге. Я торопился на фронт. Но, как и сейчас, невозможно было по дороге не заехать в Ясную Поляну. Всюду еще виднелись свежие следы фашистского нашествия, хотя толстовский флигель был уже приведен в порядок и музей начал работать. Где-то неподалеку разместилась воинская часть, и по яснополянскому парку тянулись провода полевых телефонов.

Мы тогда побывали и в Музее и на могиле, но самое сильное впечатление произвел на меня именно пруд. День был такой же, как и сейчас: жаркий, летний, и в пруду купались солдаты, вероятно целая рота. Весь берег, заросший осокой, был усеян аккуратно сложенными гимнастерками, шароварами, кирзовыми сапогами, развешанными на кустах портянками и поясными ремнями. Молодые, остриженные под машинку белотелые солдаты с сильно загоревшими лицами, шеями и кистями рук, так что казалось, что они в лайковых коричневых перчатках, стоя по пояс и по горло в воде, мылись мылом и окунались, отчего вода вокруг них была в перламутровых разводах. Некоторые из солдат, закончив мыться, плавали по-крестьянски, сажонками, как бы разминаясь. А посередине пруд мирно сверкал на солнце, и во всей этой картине, в этих молодых, здоровых, сильных голых солдатских телах, в этом купанье перед боем было что-то в высшей степени толстовское, будто из «Войны и мира».

Теперь яснополянский пруд так же мирно сверкал посередине, но был пуст, неподвижен и кое-где по берегам зарос малахитовой ряской.

Мы пошли вверх по длинной сумрачной аллее очень высоких елей, черных и сухих от старости, и наконец почти вплотную приблизились к скрытому в зелени дому. Сквозь кусты старой, разросшейся сирени в два человеческих роста виднелись цветник и окна белого двухэтажного флигеля. И я снова испытал то ни с чем не сравнимое чувство, которое охватывает каждого человека, когда он приближается к этому месту. Казалось невероятным, даже страшным, что именно здесь, в этом самом доме, жил Лев Толстой, что именно здесь, за этими окнами нижнего этажа, в низкой, сводчатой комнате с простой крестьянской косой, висящей на выбеленной стене, на этом рыночном «венском» стуле с подпиленными ножками, близоруко сгорбившись над столом в своей блузе, почти всю свою жизнь писал он. Именно здесь ранними утрами, когда в доме все еще спали, своим тонким, но вместе с тем необыкновенно тесным, убористым почерком он написал «Войну и мир», «Анну Каренину»… На клеенчатом диване, который теперь стоит в этом доме, он родился и навсегда ушел отсюда перед смертью, оставив на столе раскрытый том «Преступления и наказания».

Все долго молчали. Ребята притихли. Стоя в кустах столетней сирени, они смотрели на белый дом с тем неподвижным вниманием, которое полнее всего выражает у подростков душевное волнение.

— Ты его когда-нибудь видел? — тихо спросила Женя, глядя на меня снизу вверх небольшими прозрачными глазами.

— Нет, я его не видел.

— Не видел? — разочарованно сказала она.

— Да, но ты его мог видеть? — требовательно спросил Павлик.

— Мог. Когда он умер, мне было примерно столько же лет, сколько сейчас тебе.

— Столько же, сколько мне? — быстро сказал Павлик. — И ты его не видел? Почему же ты его не видел? Я бы его непременно видел. Я бы непременно пошел к нему и посмотрел.

И Павлик торопливым движением сорвал листик сирени и с досадой бросил.

— Какой же ты еще, в сущности, малыш! — сказала мама, нежно поправляя Павлику растрепавшиеся волосы.

Мы медленно обогнули дом, застекленную террасу с птичками и человечками, выпиленными в его дощатых балясинах. Под знаменитым «деревом бедных» с небольшим валдайским колоколом, прибитым к стволу, на скамейке сидели посетители, ожидающие открытия музея. Рабочие, колхозники, служащие, офицеры, юноши, девушки и школьники в пионерских галстуках, поодиночке, группами, иногда целыми семьями, с бабушками и маленькими детьми расположились вокруг дома в старых аллеях, полных тени и солнца. Некоторые принесли с собой в кошелках еду и завтракали на траве. Некоторые читали. Молодежь образовала кружки и, не теряя времени, перебрасывалась волейбольными мячами. Из чащи слышались звуки гитары. Но в этом не было ни малейшей фамильярности или тем более неуважения к памяти Толстого. Наоборот. Было что-то очень трогательное в свободном, простом, естественном поведении этих людей, для которых Толстой был не только великим писателем, художником, зеркалом русской революции, но также их земляком, хорошим знакомым, живым русским человеком, к которому они пришли попросту, как к хорошему человеку, в гости. И я думаю, что подобное отношение к нему народа было бы Толстому, будь он жив, только приятно, радостно и дорого.

Вдруг мое внимание привлекли обрывки какого-то разговора. В аллее стояла небольшая группа людей, среди них один немолодой военный с многочисленными орденскими планками на кителе, и я услышал слова:

— Да, да. И в Корее и всюду. Не понимаю, что вас удивляет? Это же настоящие гитлеровцы. Для них ничего не стоит убить ребенка, плюнуть на могилу гения. Вы думаете, они читали когда-нибудь Льва Толстого? Сомневаюсь. Во всяком случае, я бы этих животных вышвырнул из Советского Союза.

Я сразу понял, в чем дело. Речь шла о скандале, который на днях учинила кучка пьяных американцев в Ясной Поляне. Об этом писала «Литературная газета». Они вели себя здесь как в Луна-парке. Они ввалились в вестибюль, а потом и в комнаты музея и в присутствии множества народа, собравшегося на праздник тридцатилетия со дня издания декрета советского правительства об организации музея-усадьбы имени великого русского писателя, принялись громко «обсуждать» экспонаты. Каждая вещь интересовала их только как повод к глупым остротам и издевательствам. Они демонстративно выражали пренебрежение к месту, где они находятся, к людям, которые создавали и берегут эту русскую и мировую святыню. Затем они отправились в парк и продолжали безобразничать даже возле самой могилы Толстого, а затем укатили назад в Москву, в американское посольство, работниками которого оказались.

Решив не дожидаться открытия музея, мы отправились на могилу Толстого. Довольно долго мы шли парком, потом свернули на дорогу, вымощенную еще во времена Льва Николаевича. Мы увидели большой двор, окруженный хозяйственными постройками — серыми от времени, бревенчатыми, несколько неуклюжими, но по-тульски основательными сараями, амбарами, навесами, видимо также построенными еще при жизни Толстого.

Широкие крепкие ворота были открыты, и так как стояла горячая сенокосная пора, во двор то и дело быстро въезжали грузовики, еле видные под громадными копнами еще не вполне высохшего, одуряюще пахучего сена, которое задевало нас по лицу.

Потом мы опять свернули в лес и, как нам показалось, бесконечно долго шли по его сыроватым аллеям, среди старинных лип и кленов, не пропускавших солнечных лучей, отчего свет в этом частом, заросшем лещиной лесу был необыкновенно ровный, рассеянный, а воздух казался изумрудно-зеленым. По аллее, невольно замедляя шаги, неслышно шли люди. Голоса постепенно, как бы сами собой, замолкали. Звуки глохли. Так что когда мы дошли до надписи «Зона тишины», то вокруг и вправду уже царило такое безмолвие, что не было слышно даже пения птиц. Мы чувствовали, что приблизились к могиле. Но ее все еще нигде не было видно. Аллея бесконечно продолжалась, поворачивала, и начало казаться, что мы сбились с дороги, заблудились и идем не туда. А лес вокруг становился все чаще, стволы лип все теснее, чернее, бархатистее. И вот мы в ровном зеленом свете увидели небольшую круглую площадку и фигуры людей вокруг могилы Льва Толстого — невысокого земляного надгробья, довольно длинного, обросшего травой, как пасхальная горка, величественного в своей неописуемой простоте и бедности. Единственным украшением этой могилы был ряд крупных бело-розовых пионов, кем-то разложенных наверху, во всю ее длину…

…Когда мы возвратились к машине, летний день уже был в полном разгаре. В последний раз блеснул пруд. Мы поехали обратно, к бюсту Толстого на развилке, и повернули на Орел мимо красивых зданий новой яснополянской больницы, выстроенных, по моему представлению, на том самом поле, где некогда, возвращаясь с прогулки, Толстой увидел и вырвал, обернув руку носовым платком, тот самый знаменитый колючий куст татарника, которому мир обязан «Хаджи Муратом».

Шоссе продолжало неуклонно бежать на юг. Солнце перевалило за полдень и теперь уже светило с правой руки, а короткая тень машины скользила слева. Несмотря на открытые окна, было довольно жарко. Впрочем, после полудня по небу разбежались небольшие облачка. Их длинные тени кое-где лежали поперек шоссе, немного смягчая жару. Словом, погода нам благоприятствовала. Вокруг уже совсем не было леса. Земля постепенно меняла цвет, становилась все более темной.

— Серый орловский чернозем, — заметила Женя и, вздохнув, прибавила: — До сих пор все еще третий. Ничего общего с московскими дерновыми и подзолистыми суглинками.

Действительно, мы увидели, что начинается чернозем, плоские полевые просторы Орловщины. Чем дальше на юг, тем хлеба становились суше, желтее. Они будто созревали на наших глазах. Но уборка еще не началась, и мы с нетерпением ожидали появления первого комбайна. Стали попадаться бело-розовые, совсем ситцевые, полосы цветущей гречихи, клеверные луга, и тогда в машине начинало пахнуть теплыми медовыми пряниками.

В одном месте шоссе сблизилось с железнодорожным полотном, обсаженным елками. Замелькали дощатые щиты загражденья, сложенные шалашиками. Домик путевого сторожа, корова, стог старого сена, похожий на грушу, даже с хвостиком воткнутого шеста, гибкое удилище поднятого шлагбаума, переезд, отгороженный выбеленными камешками, далеко на горизонте верхушка водокачки и серый кирпичик элеватора…

Я вдруг сразу узнал это место, вспомнил знойный июльский день восемь лет тому назад и несколько сот новых грузовиков, которые шли под Орел, в танковую армию Рыбалко, — нескончаемо длинную вереницу зеленых машин с круглым брезентовым верхом, окутанную душными облаками неподвижной пыли. Так же, как и сейчас, горячо и сладко пахла гречиха, сухо желтели неподвижные ржаные поля, пекло солнце, и у кювета посередине пыльного голого прутика цикория ласково светилась на солнце крошечная голубая корзиночка одинокого цветка.

Но все это было тогда охвачено грозной тишиной войны. Тишина стояла над землей, как бы предостерегая и заставляя все время вслушиваться в странные колебания воздуха над южным горизонтом, за которым шла Орловская битва. Иногда в стороне вдруг раздавались частые, торопливые железные удары и вставало черное облако, которое потом долго и мрачно висело над рожью, — это значило, что немецкий бомбардировщик-одиночка незаметно проскочил через линию фронта в наш тыл и торопливо высыпал серию бомб на какую-нибудь цель. И в эту минуту казалось, что солнце печет особенно сильно и его блеск имеет металлический оттенок.

Шоссе, по которому мы сейчас ехали, в то время было еще обыкновенной фронтовой грейдерной дорогой, наспех присыпанной мелкой щебенкой. Его часто пересекали другие военные дороги — рокады, — такие же грейдеры, прочно, быстро и прямолинейно проложенные саперами. Вместо красивых синих табличек с белыми названиями городов и сел, выложенными зеркальными пуговками, на шестах в разные стороны торчали дощатые стрелки с условными обозначениями, вроде: «Хозяйство Сметанина» или: «Закусочная 897», а вместо новеньких дачек линейных мастеров стояли будки контрольно-пропускных пунктов, и не синий милиционер стоял возле своего синего мотоциклета с целлулоидным щитом, а пыльный сержант в выгоревшей пилотке, с черной спиной, автоматом на шее и красным и желтым флажками под мышкой останавливал машину для того, чтобы проверить документы; и дорога не была веселой, длинной, уносящейся к морю и солнцу, а страшно короткой: она обрывалась где-то совсем недалеко, под Орлом, а дальше уже лежало то невообразимо странное, на первый взгляд пустынное, пространство, к виду которого человек никогда не может вполне привыкнуть и где решительно во всем, даже в запахе полевых цветов, разлито дыхание ненависти и смерти.

Места становились все более знакомыми. Я узнавал деревни. Тогда они лежали грудой пепла, под которым розовато тлели уголья. Теперь они почти все заново отстроены. Но я безошибочно узнавал их по отдельному обгоревшему, черному дереву, по особенностям местности: по оврагу или по косогору, по кирпичной коробке с обвалившейся штукатуркой какой-нибудь разбитой церкви, на стенах которой уже вырос бурьян и даже целые деревца. Дорожные указатели с короткими, как бы обрубленными ветками закругленных стрелок указывали повороты на Белёв, Ефремов, Елец, Новосиль. Эти чудесные среднерусские названия до такой степени связаны с войной, что навсегда — по крайней мере для меня — утратили свое тургеневское звучание и стали просто «населенными пунктами» левого фланга великой Орловской битвы.

Я был так поглощен узназанием местности, по которой проезжали, что забыл все на свете. Между тем за моей спиной шла какая-то своя, особая жизнь. Ребята, которые до сих пор весело болтали, толкались, шумно менялись местами или пели хором, вдруг стали разговаривать вполголоса, серьезно, отрывисто. Время от времени кто-нибудь негромко вскрикивал:

— Ой, что это?!

— Смотрите: опять!

— А вот еще!

Я обернулся и увидел, что они сидят, тесно прижавшись к матери, не отрываясь смотрят в окна. И я понял: они впервые видят развалины. До сих пор война была для них хотя и чем-то вполне достоверным, страшным, но все же отвлеченным. Теперь же они увидели собственными глазами землю, по которой прошла война, оставив всюду свои ужасные следы, — и это их потрясло. А мать зажигала спичку за спичкой, все время закуривая гаснущую сигарету.

Показался живописный старинный городок Плавск, тоже сильно потрепанный и еще не вполне восстановленный. Мы проскочили через него в мгновение ока. Но все же я успел узнать его сады, маленькие домики, заросшую зеленую речку Плавку, каланчу, пожарный сарай. А вот и развалины большой кирпичной церкви, еще не восстановленный старинный деревянный трехэтажный дом и вековые деревья за ним. Все это было так знакомо, что я бы не удивился, если бы за кирпичной отвалившейся стеной вдруг увидел танк, покрытый маскировочной сетью. Мы выехали из Плавска, и тотчас зеркальные пуговки указателя предупредили, что через восемьсот метров будет заправочная станция, и в тот же миг мы увидели ее высокие черепичные крыши, белые стены и несколько бензиновых колонок.

Мы уже проехали без заправки около трехсот километров. Не мешало долить бак. Не без некоторой тайной тревоги дядя Саша въехал на асфальтовую площадку станции и затормозил возле колонки. Дело в том, что он принципиально не взял с собой никаких запасных баков, всецело положившись на единодушные показания знакомых шоферов, что на симферопольской трассе через каждые двести километров — заправочная станция. «Но… кто его знает! — было написано на лице дяди Саши. — И вообще как бы чего не вышло!»

На площадке не было ни души. Новенькие красные колонки загадочно молчали.

— Эй! — слегка дрогнувшим альтом крикнул дядя Саша, тревожно высунувшись в окно. — Тут кто-нибудь есть?

— Есть, — ответила девушка в рабочем халате, выходя с красным ведром из павильона с окошечком кассы и расписанием автобусного движения.

— Станция открыта? — спросил дядя Саша, нервно улыбаясь.

— Открыта, — ответила девушка.

— Колонка работает?

— Работает.

— А, простите, бензин есть?

— Есть.

Наступило тягостное молчание. Дядя Саша нервничал все больше и больше.

— Винти ли, — сказал дядя Саша, торопливо надевая очки и стараясь не выдать своего волнения. — Мы, винтили, следуем, так сказать, по вашей трассе из Москвы в Симферополь и хотели бы заправиться, если это, конечно, возможно.

— Пожалуйста, — равнодушно сказала девушка и переложила ведро из одной руки в другую.

— А что для этого необходимо сделать?

— Платите в кассу деньги и заправляйтесь.

— Гм, — сказал дядя Саша многозначительно и вышел из машины с сатирическим выражением лица. — Посмотрим-с… Посмотрим-с…

Заправка произошла до смешного быстро и отличалась от московской лишь тем, что здесь надо было платить деньги в кассу, а в Москве как-то там по-другому. Оказалось, что нам пришлось долить всего двадцать пять литров. Значит, на двадцати пяти литрах мы проехали около трехсот километров. Это был приятный сюрприз. Оказывается, наша лошадка потребляла горючего даже меньше, чем ей полагалось по заводской норме. Дядя Саша аккуратно записал в книжечку расход горючего, километраж, пожал плечами, пробормотал:

— Превосходно, — и со спокойной совестью, уже не опасаясь за дальнейшее, поднялся по бетонной лестнице на открытую террасу, где мы ели превосходную сметану, поданную нам в чайных стаканах, со свежими плавскими сайками.

Заправочная станция состояла, кроме известных нам колонок и кассы, еще из двух больших белых, как сливки, коттеджей под высокими черепичными крышами с очень высокими плоскими трубами, которые обращали на себя внимание странной, но красивой формой: их верхняя часть из красного небеленого кирпича расширялась, образуя нечто вроде ступенчатого раструба, что отчасти напоминало ботфорты. Они стояли, окруженные цветниками и газонами, друг против друга по сторонам асфальтированного двора с двумя въездами. В правом доме, по-видимому, жил административный персонал, а в левом помещался буфет с открытой террасой под такой же высокой черепичной крышей, без чердака, с красивыми потолочными балками, разделанными под дуб. На террасу вела широкая бетонная лестница. Под балками над столиками висели деревянные крестообразные люстры с четырьмя рожками в виде блюдечек. Самый же буфет находился внутри дома. Под согнутым стеклом прилавка стояли вазы с бутербродами, пирожками, конфетами, несколько тарелочек с холодными закусками, маленькие штабеля сложенных, как дрова, сигарет и шоколадных батонов. За прилавком на полках были расставлены ряды бутылок со звездочками и без звездочек, увенчанные букетами цветов и неизбежным набором советского шампанского — сухого, полусухого, сладкого, полусладкого, очень сухого и до последней степени сладкого. Одним словом, соблазн был велик. Но, чувствуя себя отчасти как бы уже в доме отдыха, мы ограничились сайками и сметаной.

С террасы открывался широкий вид на окрестности. Но мы уже так привыкли все время ехать, что этот вид показался нам слишком пресным: он был неподвижен! И мы поскорее сели в машину.


← Предыдущая страница Следующая страница →




Случайное фото: